ИНСПЕКТОР ВАЙСМАН

Войдя во двор Академии Наук, Гулам Гусейнли вдруг увидел невиданную доселе в этих местах картину. Судя по всему, чужеземцы, заполонившие город, повсюду водрузившие вывески на своих языках, те самые приезжие, которые, с равнодушными розовыми лицами разгуливая по улицам, объедались местными фруктами, кажется, добрались и сюда.

Сейчас меж могучих кипарисов и жёлтых цветочных клумб, где раскинулся разро¬сшийся храм науки, по двору которого, обычно, с толстыми папками под мышкой, степенно прохаживались учёные, в узких заасфальтирован¬ных проездах выстроились в ряд длинные, черные лимузины с иностранными флажками на капотах. И от этого угрожающего блеска машин, от вида растерянных сотрудников, осторожно выглядывающих из-за огромных букетов, что-то ледяное электрическим разрядом скользнуло по спине Гулама Гусейнли.

Стараясь поскорее укрыться от повисшей в воздухе напряжённости, он быстро обошёл стоящих у входа и просочился в фойе, но и здесь его подстерегали те же жуткие приметы торжества. Праздничная торжественность, царившая во дворе, с аккуратной последовательностью была перенесена и в фойе. Над мраморной лестницей, ведущей на второй этаж, висели огромные белые плакаты на иностранном языке, и голубые флаги.

И тут Гулам Гусейнли неожиданно попал в окружение взволнованных профессоров с усталыми глазами – историков, филологов… Они мучительно громко, в один голос разговаривали о предстоящем мероприятии, кого-то взахлёб расхваливали, наперебой задавали вопросы и, не дожидаясь ответа, с тайным напряжением стерегли вход.

От кого-то из них разило сыростью, точно от банной рукавицы – кисэ. Будто этот некто, прямо здесь, стоя среди них и продолжая без умолку говорить, плесневел и гнил…

Под гул профессорских голосов, Гулам Гусейнли вспомнил прежние времена, незабы¬ва¬емые, кипучие годы, когда он был в Академии аспирантом, вспомнил, как по коридорам, казавшегося ему величественным, Храма науки, подражая директорам институтов или сгорбленным, словно вопросительный знак, академикам, прохаживались эти, бывшие тогда молодыми, научные работники. Пытаясь скрыть, что воспоминания растрогали его, Гулам Гусейнли отвернулся и принялся рассеяно разглядывать колонны и потолок фойе.

Собственно, с тех пор миновало не так уж и много времени… А дожившие до сегодняшнего дня профессора того поколения, - подумал Гулам Гусейнли, - выглядят так, словно сквозь мощные, звуконепроницаемые стены Академии прошла огромная, как трактор машина, раздавившая людей. Да и сама Академия изменилась. Словно съёжилась, стала тесней. И коридоры её уже не казались такими светлыми. Сейчас они напоминали Гуламу Гусейнли тоскливые вокзальные перроны, забитые случайными людьми. Все здесь выглядело печально и тоскливо.

Профессора умолкли только на втором этаже, в давно требующем ремонта, и оттого, кажущимся увядшим, актовом зале. Усевшись рядом с Гуламом, они разглядывали пышно украшенную корзинами цветов сцену, и постепенно заполняющийся зал.

Гулам Гусейнли тоже смотрел на сцену, но, отмечая всю эту помпезность, думал почему-то о своём непритязательном, влачащем полунищенское существование, и, тем не менее, родном литературном центре «Перо», который, как старый, потрёпанный троллейбус, переваливаясь с боку на бок, несмотря на все треволнения эпохи, долгие годы полз по своему скромному маршруту.

Ему вспомнились собратья по перу, тоже ставшие в Центре родными – Поэт, день рождения которого отмечали на прошлой неделе, когда он, превращая праздник в муку, бледнея, выступал, избегая говорить о самом наболевшем – о силе слова… После его выступления стало плохо маленькому Фараджу, а под конец Агали, ни за что не желавший менять мистическую литературу на реалистическую, вдруг влепил пощёчину Садаю. Эти и другие эпизоды вспоминались Гуламу Гусейнли, и он почувствовал, как из-под корней волос мелкими мурашками выступает пот…

В это безумное время, когда все измеряется в условных единицах, а людей не интересует ничто, кроме наживы, когда Академия - святой очаг науки, далёкий от всяких материальных интересов, вынуждена, чтобы выжить, сотрудничать с иностранцами, не стоящими её ногтя, их центр «Перо» занимается вечными законами никому не нужной, не приносящей ни копейки прибыли, литературы. И виноват в этом он один с его упрямым литературным фанатизмом. Именно в этом и заключалась вся трагедия. Весь Центр, все его друзья вынуждены подстраиваться под него. Как говорится, «рыба гниёт с головы».

Но самое странное в том, - думал Гулам Гусейнли, - что, сколько бы он ни размышлял об этом, с каким бы чистосердечием не представлял себе весь драматизм ситуации, как он ни пытался что-то изменить, сломать, ничего не выходило. Подобно человеку, не желающему пробуждаться от сладкого, но в то же время кошмарного сна, барахтаясь в своём внутреннем мире, задыхаясь в непроницаемо-бездонных вопросах, которые ставила перед ним литература, он, казалось, погружался ещё глубже…

Кому нужны эти вечные законы? - думал он, нервно ёрзая на месте. – Что это за маниакально-мистические настроения? Он сам и другие - маленький Фарадж, Поэт, Дениз, да и остальные напоминали членов какой-то религиозной секты… Любой посторонний счёл бы их больными. 

Другие писатели дни и ночи строили планы, составляли разумные программы повышения собственного благосостояния, зарабатывали деньги, издавая книги за рубежом. Они же, сидя в прокуренных комнатах, изводили друг друга спорами о художественных достоинствах того или иного слова, поисками его глубинного смысла, до хрипоты перечисляли вариации какого-нибудь понятия, а потом, глядя друг на друга безумными глазами, упивались собственными открытиями. Все это и впрямь напоминало не столько собрание литераторов, сколько тайное сборище сектантов…

Каждый раз при мысли об этом странная тоска охватывала Гулама Гусейнли. Ему вспоминались чарующие строки друзей, высказывания классиков, не раз спасавшие его от духовной, а, бывало, и физической смерти. И в ту же минуту, нахлынувшие угрызения совести, заставляли его отказаться от этой бунтарской мысли, которую он считал проявлением расчётливости, долгие годы прячущейся где-то в потаённых уголках его сознания, и Гулам Гусейнли тут же стирал её из памяти, как, скомкав, выбрасывают негодный черновик…

Однако его сегодняшние тревоги были иного рода. Сегодня, в обстановке делови¬тости, царившей в Академии, ему доставляли невыносимые мучения мысли о дырявой, точно дуршлаг, давно нуждающейся в ремонте крыше Центра, о положении сотрудников, одни из которых исхудали от любви к литературе, а другие, наоборот – распухли.

Он непременно должен был что-то сделать, что-то изменить, разрушить хотя бы одну из стен грозной Крепости Литературы, божественным туманом окутавшей и душащей в своих объятиях Центр, который отсюда, из пропитанного духом ответственности и порядка актового зала Академии, напоминал плотное облако смерти.

Зал заполнялся людьми…  За тепоследние десять лет, что Гулам Гусейнли не был здесь, состав Академии почти полностью изменился. Большинство собравшихся были молоды, а остальные, люди пожилые или среднего возраста - совершенно ему незнакомы.  Будто кому-то подражая, они с гордым видом прохаживались между рядами, с великосветскими улыбками церемонно раскланивались друг с другом и передавали какие-то документы сидящим в первых рядах.

Среди собравшихся Гулам Гусейнли разглядел лишь нескольких давних знакомых – старых, сгорбившихся и бледных академиков. Осторожной походкой они, словно муравьи, гуськом входили в зал через нижние двери, так же гуськом шли вдоль сцены, в строгом порядке усаживались в первом ряду, медленно водя из стороны в сторону маленькими, невесомыми головками, и тихими голосами переговаривались о чем-то, казалось, на своём, непонятном другим, языке.

Гулам Гусейнли вспомнил, что и тридцать лет назад эти академики выглядели столь же невесомыми и бледными. Ещё больше сгорбившись и побледнев за прошедшие годы, они словно оказались где-то в стороне от течения времени.

Вскоре мероприятие началось. На сцене появился вице-президент Академии – плотный гигант средних лет с выражением безумной радости на лице. Выйдя на середину сцены, он, в соответствии со всеми законами театра, выдержал многозначительную паузу и заговорил густым голосом. Впрочем, явственно ощущалось, что здесь, на сцене старого, пропахшего сыростью зала, вице-президенту не очень уютно, и потому он старался говорить громче, чем нужно. В середине речи, сбившись на какой-то запутанной фразе, он начал смущённо запинаться и чрезмерно жестикулировать. Наверное, его смущали ничего не выражающие, застывшие лица академиков из первого ряда, уставившихся на него пуговками глаз.

За время своего руководства Гулам Гусейнли не раз встречал подобные взгляды. Сколько раз в кабинетах министров, на приёмах у высокопоставленных чиновников он говорил о невыносимо тяжёлом материальном положении Центра, о протекающей крыше, продуваемых сквозняками коридорах, сваленных в кучу, желтеющих, бесценных рукописях. Его слушали с такими же непроницаемыми лицами и он, впадая в похожее состояние, бессознательно по нескольку раз повторял одно и то же, запинался, злился на себя за сказанное, нервничал, громко и невнятно заканчивал свою речь и, удручённый, выходил из кабинета, сознавая, что вновь потерпел поражение. Видно, такие взгляды, подобно смердящей смертью вечности, способны своей равнодушной непроницаемостью раздавить и уничтожить все живое.

Однако вице-президент быстро справился с собой и пригласил на сцену предста¬ви¬телей иностранной компании.

На сцене появились несколько растерянные от всей этой шумихи иностранцы. Пока двое из них - молодые люди, одетые по-европейски, в пёстрые брюки, что-то говорили на своём языке, Гулам Гусейнли разглядел среди членов делегации худощавого юношу с рыжими веснушками на лице, который напомнил ему сотрудника посольства Германии, куда он ходил несколько месяцев назад, чтобы получить заказ на издание книги – уполномоченного Вайсмана, чьё такое же рыжее, веснушчатое лицо не выражало ничего, кроме презрения.

Посольство занимало нижний этаж здания в центре города. В этом доме с застеклён¬ными балконами некогда жил народный поэт, добряк и филантроп. Теперь его, с пугающей аккуратностью отшлифованные серые стены, постоянно закрытые, звуконепроницаемые, прозрачные двери, лица сотрудников, расхаживающих за этими дверями с осторожностью заключённых лагеря смерти, напомнили Гуламу Гусейнли виденный в далёком детстве черно-белый военный фильм о зверствах фашистской Германии…

Готовя «Антологию немецкой литературы», для которой ещё не было переведено ни строчки, Центр обратился с официальным письмом в посольство. В приёмной посольства, за одной из её толстых стен, Гулама Гусейнли приняла молодая азербайджанка, строго восседающая за круглым стеклянным столом. Она уже явно германизировалась и потому с трудом цедила слова, выбрасывая короткие, нервные ответы. При этом казалось, что она бьёт его по ноге острыми каблуками своих остроносых туфель или больно щиплет. Потом по мягкому, бесшумному коридору, поминутно оглядываясь и бросая на него подозрительные взгляды, она проводила Гулама к худощавому рыжему парню. Вся эта напряжённая обстановка ещё до встречи с уполномоченным совершенно испортила ему настроение.

Уже на второй минуте пребывания в пропахшем сердечными каплями кабинете Вайсмана, сидя напротив этого уполномоченного, похожего на какой-то страшный электронный прибор, Гулам Гусейнли горько пожалел о сделанном. И хотя мысленно он уже сто раз изорвал на мелкие клочки то злосчастное письмо, избавиться от стеклянных глаз Вайсмана было уже невозможно.

После той встречи Вайсман в связи с тем проклятым письмом ещё несколько раз приглашал Гулама Гусейнли и в своём маленьком душном кабинете, напоминающем каюту повисшего в безвоздушном пространстве космического корабля, с дотошностью следователя раз за разом допытывался, как и на что именно будут израсходованы деньги Германии, если посольство выделит их на издание антологии. Деньги на издание ещё не поступили, а Вайсман с прошлой недели еженощно стал являться в сны Гулама Гусейнли. Причём вёл он себя в этих снах весьма подозрительно: то возникал в долгополой восточной одежде, напоминающей женское платье, обвивал длинными, рыжими руками шею Гулама, и, ласкаясь щекой о его щеку, что-то говорил на азербайджанском, а то в форме полицейского садился напротив него, направлял в лицо красный свет и читал по-немецки какие-то тексты, похожие на стихи…

А в одном из последних снов Гусейнли отчаянно спасался от огромной овчарки, которую натравил на него Вайсман. На протяжении всего сна он, до крови царапая босые ноги об острые камни, задыхаясь, убегал какими-то извилистыми тропинками, но под утро падал без сил на землю, все-таки став добычей собаки Вайсмана…

В то утро Гулам проснулся в холодном поту и, стараясь потеплей укутаться в одеяло, дал себе слово, что ноги его больше в посольстве не будет, а Вайсмана он навсегда вычеркнет из памяти, как отъявленного злодея. Но уже два часа спустя, войдя в Центр, и увидев изнурённых, увядших сотрудников, жмущихся у лестницы, будто оставшиеся без присмотра растения, он с болью в сердце снова вспомнил тяжёлые, железные двери посольства, похожие на крепостные ворота, толстые, звуконепроницаемые стекла и рыжее лицо Вайсмана…

Один из профессоров наклонился и с упоением зашептал что-то соседу на ухо. Краем глаза Гусейнли отметил на лицах обоих тошнотворную смесь любви и восторга.

Отчего, отчего они дошли до такого состояния?.. Гусейнли почувствовал, как у него нервно забилось сердце. Почему он – автор множества книг, сценариев, крупных переводов, ради нескольких грошей вынужден унижаться перед каким-то иностранным выскочкой, родившимся в Богом забытой немецкой дыре, в семье, похожей на коллекцию роботов, и кое-как осилившим какую-нибудь из наук?! Почему он вынужден терпеть его унизительные допросы, желая провалиться сквозь землю, отвечать на оскорбительные вопросы и при этом не только не может выбросить из памяти это пропитанное дыханием смерти учреждение, но, сгорая от стыда после каждого оскорбительного визита туда, обдумывает очередную встречу? ...

Отчего и эти солидные, седовласые профессора, написавшие горы научных трудов, и всю жизнь, ощущая себя учёными, свысока руководившие подчинёнными, сейчас с такой преданностью смотрят на этих вертлявых безродных чужаков?..

Погруженный в свои мысли Гулам Гусейнли не заметил, как и когда он вырвался из удушающей атмосферы Академии и теперь шагал по обдуваемым ветрами улицам.

 

***

 

На этот раз Вайсман был не один. Рядом с ним сидел высокий, красивый немец, чем-то напоминающий Штрауса-сына. Поглядывая в сторону Гулама Гусейнли, они тихо переговаривались по-немецки…

То ли от незнания языка, то ли оттого, что в последнее время он много думал о Вайсмане, Гулам Гусейнли решил, что, разглядывая его, немцы обсуждают его внешний вид. В глубине глаз второго немца, в уголках его по-девичьи красивых губ, явно чувствовалось зарождение иронической усмешки.

На лице же Вайсмана не было ничего, хотя бы отдалённо напоминающего доброе распо¬ложение духа. Его похожие на собачьи, круглые, серые глазки откровенно разглядывали черные усы Гулама Гусейнли, наспех, и оттого небрежно повязанный зелёный галстук, чуть засаленный воротник давно утратившей новизну сорочки, а белые, почти прозрачные от частого мытья руки немца поглаживали аккуратно сложенную на столе стопку документов. 

Под взглядами этих прилизанных чинуш Гулам Гусейнли чувствовал, как румянец, кипятком заливая его лицо, поднимается вверх к начавшим зудеть корням волос, и тут он вспомнил, что сегодня, собираясь на эту встречу, сделал то, до чего давно не доходили руки – до блеска начистил туфли. Но туфли, хоть и начищенные, выдавала одна деталь: их носки так и остались сбитыми. Эту обувь Гулам Гусейнли купил всего месяц   назад в немецком обувном магазине, в самом центре города. Жена постоянно настаивала, чтобы он покупал дешёвую обувь, и через месяц, когда у туфель сбивались носки или стирались каблуки, их без сожаления отдавали каким-нибудь нуждающимся родственникам.

А переговоры Вайсмана с красивым немцем все не заканчивались. Они уже и не смотрели в его сторону, а просматривали документы, лежащие в той самой папке, которую Вайсман до того поглаживал, будто шкатулку, где хранятся страшные секреты. И все же, иногда отрывая взгляд от бумаг, они подозрительно косились на Гулама Гусейнли, словно пытались понять, насколько его лицо соответствует этим, испещрённым словами и цифрами, документам.

Отсюда – с места, где сидел Гулам, были видны ботинки Вайсмана. Они выглядели совершенно новыми и спокойно соседствовали с ботинками второго немца. Казалось, внутри них не было ног, и обе пары ботинок смотрят на него прямо с витрины магазина. 

Глядя на узкие запястья немцев, на их тщедушные, жёлтые шеи, Гулам Гусейнли представил себе возможное продолжение ботинок – тощие, сухие ноги, и тогда ему стало понятно, почему эти туфли не износились.

И сорочки уполномоченных были свежими. По девственной твёрдости их воротников, не знавших крахмала, можно было догадаться, что они ещё ни разу не стирались…

«И сорочки, и туфли у них не новые, - обречённо думал Гулам Гусейнли, вытирая платком пот с шеи. Просто несчастные вещи на этих холодных, искусственных телах не знали жизни, и потому не старились».

- Что это?

Длинной, иссохшей рукой, похожей на руку смертельно больного, Вайсман протягивал ему знакомый документ. Это была калькуляция производственных расходов на издание антологии. Почему-то Вайсман ненавидел этот документ. Всякий раз их разговор начинался с извлечения на свет именно калькуляции, после чего следовали объяснения Гулама Гусейнли. Он и теперь автоматически начал воспроизводить уже заученный текст, что они хотят издать эту антологию, дабы ознакомить азербайджанского читателя с немецкой литературой, что издание это будет весомым вкладом в развитие азербайджано-немецких культурных связей и т.д., и т.п.…

Он говорил все это тихим, спокойным голосом, с интеллигентной, по-европейски ритуальной улыбкой, стараясь делать паузы между словами и фразами, чтобы ничем не раздражать нервного Вайсмана, который на протяжении всей его речи не опускал руку с документом и, не мигая, смотрел на него своими круглыми глазками. Другой немец держал наготове иронию в уголках губ.

Закончив своё вступление, Гулам Гусейнли перешёл к объяснению сути документа, который Вайсман продолжал держать в воздухе, будто улику преступления, а сам подумал, что эти немцы, наверное, ждут, что с ним что-нибудь случится. Но что с ним может случиться?.. Гулам Гусейнли умолк и задумался.

Вайсман продолжал смотреть на него, держа калькуляцию на весу. Под перекрёстными взглядами, которые, казалось, проникали до самых костей, Гулам Гусейнли начал неудержимо потеть. Влага медленно впитывалась в тонкую хлопковую рубашку, и он, стесняясь этого, нервничал и потел ещё сильней. Вспоминая, как несколько месяцев назад они с бухгалтером наспех составили калькуляцию, он в мыслях торопливо принимал решения в отношении этого документа и тут же отменял их… 

Вдруг Гуламу Гусейнли почему-то показалось, что немцы наслаждаются, наблюдая, как он потеет…

…Неожиданно Вайсман, словно удовлетворившись объяснениями Гусейнли, опустил документ, аккуратно вернул его в стопку бумаг, достал из папки другой листок и протянул его уже не Гуламу, а положил перед сидящим рядом молодым немцем.

Гулам Гусейнли узнал составленный на немецком языке перечень писателей, произведения которых планировалось включить в антологию.

- Здесь имя «Кристиан» написано неверно. По-немецки это пишется через Xh, а у вас тут – через К…

Молодой немец, похожий на Штрауса-сына, говорил по-азербайджански, на немец¬кий манер, произнося согласные горлом, выстреливая их сквозь зубы, как пули, и смешивая мягкие гласные с твёрдыми. Певучие, нежные слова, к музыке которых Гулам Гусейнли привык с детства, сыпались на него неуклюжими, колкими, железными обломками.

Закончив говорить, «Штраус-сын» улыбнулся, но эта улыбка сделала его лицо ещё жёстче.

- К тому же здесь говорится, что сто экземпляров книги будут подарены различным организациям… Это…

«Нет, это уже слишком… - подумал Гулам Гусейнли, едва не задыхаясь от гнева. – Что, они принимают меня за мошенника, что ли?..»

Но тут молодой немец вдруг умолк и по-вайсмановски бросил на него острый взгляд, отчего Гусейнли ощутил внезапную слабость в коленях и подступающий к горлу ком, чего с ним не было с детства.

Гулам Гусейнли знал, в каких случаях у него появляется эта болезненная слабость в ногах. Он весь задрожал от гнева… Подумать только, до чего довели его эти недоноски!..  Он ощутил, как нечто, с годами ослабевшее и затихшее, вдруг шевельнулось в его душе…

- Что вы хотите сказать? – проговорил он, распаляясь от звуков собственного голоса… Как тепло, по-родному и трогательно звучал его голос в холодной комнате перед этой чиновной парочкой. - Может, мне представить вам справки из этих организаций, что… - он умолк, внезапно забыв, что собирался сказать. – Вы… За кого вы меня принимаете?!

Однако волнение Гулама Гусейнли, слова, которые он произносил, пытаясь сглотнуть проклятый ком в горле, не произвели на немцев никакого впечатления. Как ни в чем не бывало, они продолжали смотреть на него с прежней невозмутимостью. От волнения или под влиянием собственных слов у Гусейнли потемнело перед глазами.

- Вот уже сколько времени вы обращаетесь со мной так, будто в чем-то подозреваете. Думаете, я не понимаю? Вы…

Он почувствовал, как на глаза наворачиваются слезы. Боясь, что не сможет сдержаться и расплачется при иностранцах, он вскочил. Стараясь не затеряться в душном, мёртвом посольском здании, не растаять в этих беззвучных коридорах, не исчезнуть, как звуки шагов, поглощаемые коврами, он выбежал на улицу.

Улицы были полны народа. Люди в лёгких одеждах прогуливались под звуки музыки, льющейся из уличных кафе. Тяжело дыша, он свернул за угол и вышел на площадь Фонтанов, и вспомнил, что когда со слезами на глазах чуть ли не выбежал из комнаты, он уловил боковым зрением или просто ощутил, как дрогнули губы одного из немцев, и на их бесстрастных лицах появилось некое подобие удовлетворения…

Паяцы… Бог знает, сколько времени, сколько вот таких встреч они ожидали именно этого зрелища – как он, оскорбившись до глубины души, не выдержит, сорвется, капитулирует. 

«Совсем, как на войне», - подумал Гулам Гусейнли. Он закурил и решил больше не вспоминать об этом мучительном приёме.

Бездумно шагая по улице, он машинально рассматривал лица и ботинки встречных. И вдруг Гусейнли показалось, что все туфли, в которые обуты люди, из того немецкого магазина. Все они сверкали, как ботинки Вайсмана, и оглушительно скрипели. Все вокруг ходили в немецких туфлях. И сам он тоже в немецких башмаках… 

Ему захотелось поскорее оказаться дома и избавиться от этой гнусной обуви. Выбросив сигарету, он ускорил шаг.

«Однако самое странное в том, что в этой удручающей ситуации что-то есть…  - думал на ходу Гулам Гусейнли. – При всей своей подлости, Вайсман будто в чем-то прав».

 

***

 

Неделю спустя Гулам Гусейнли написал письмо на имя посла, где подробно описал те издевательства и мучения, которым подверг его уполномоченный. В конце следующей недели из посольства пришёл ответ. Поверенная посольства по делам культуры фрау Зибек приглашала его для беседы.

Они поняли, с кем имеют дело. Эта мысль немного утешила Гулама Гусейнли. Письмо, полное литературных раздумий, серьёзных аргументов, не могло не оказать своего воздействия.

В назначенный день Гулам Гусейнли явился в посольство, заранее приготовив короткую, но содержательную речь о неуместной немецкой холодности и манерах, продемонстрированных Вайсманом и «Штраусом».

У входа за круглым стеклянным столом та же онемечившаяся служащая тихо говорила по телефону. Увидев его, она прервала разговор и произнесла:

- Слушаю вас.

- Я приглашён на встречу в час дня, - с тайной гордостью сказал Гулам Гусейнли женщине, перед которой до сих пор вынужден был лебезить.

- Кто приглашал?

- Фрау Зибек.

Женщина сняла трубку другого телефона, нажала кнопку и после короткого разговора на немецком повесила её.

- Вы опоздали на четыре минуты, - сказала она. – Фрау Зибек занята. Вы можете обратиться с просьбой о повторной встрече.

Гулам Гусейнли посмотрел на висевшие слева часы. Действительно, было четыре минуты второго.

 

1996